Очерки истории Ларес
Книга I. Рождение героя
Повесть о жизни неведомого героя
Глава I. Гордость и предубеждение,
или Месть дракона
Вступление
1
О, что!.. Гефестион был, безусловно, прав, говоря, что он любил этих людей. Он любил их, да, сильно любил — только много позже, уже, скорее, в воспоминании…
Но тогда, в тот самый момент, когда он, возвышаясь на своем коне, смотрел на реку, бурлящую в ложбине, тогда он не чувствовал ничего, кроме раздражения. И тогда, до самого последнего момента, он думал о том, что оставит неблагодарный народ при первой возможности, а лучше немедленно, чтобы идти своей дорогой. Он не питал к ним ни расположения, ни сочувствия, ни признательности за былую приязнь, он не желал среди них славы, не ратовал за их благополучие, не болел душой за их счастье. Он видел перед собой конкретную задачу и, ему представлялось, знал, как ее разрешить. Но, раз они по каким-то неведомым и тайным причинам не готовы были более подчиняться ему, а напротив, ему препятствовали, он был раздражен, но не намеревался совершать какие-либо страстные безумства во имя того, чтоб вернуть их доверие. Не намеревался до тех пор, пока не услышал: «Иди один». Эта фраза, должно быть, напомнила нечто, нечто такое, что уже долго гложило его, что заставляло мучительно вспоминать и не мочь вспомнить и что теперь разом встало перед его глазами. Он уже слышал их, эти слова, однажды, так же стоя на берегу реки, гораздо более широкой, но и гораздо менее непреодолимой. Так же точно он глядел на восток и точно так же говорил, только отчаяннее, желаннее, а молчаливое войско так же угрюмо смотрело ему в спину. Он слышал ее — и не пошел, дал себя, как казалось тогда, похоронить заживо вместе со всем, на что мог надеяться. И теперь — не то что так ярко было воспоминание, и не то что надежда, не то что боль, но, скорее, какая-то застарелая обида поднялась и проснулась в нем, раздраженное упрямство как будто резким щелчком подтолкнуло его. Он быстрым взглядом выхватил прежде ненужную ему возможность и бросился вперед почти с восторгом, уже не думая больше ни о чем. Вероятно, он переоценил свою силу, но помощь Гефестиона пришлась как раз кстати. Ему было все равно, что будет после, и только когда он увидел рядом с собою связанного друга, он почувствовал, — быть может, впервые за многие годы, — укол совести перед этой невинной жертвой своей злорадной вспышки.
По сути, Гефестион, ведя свой подробный рассказ, все же сильно преувеличивал добродетели друга, как он преувеличивал и осмысленность его действий. И вероятно, это была не только аберрация давности, когда уже так многое и пережилось, и переменилось. Скорее, это была аберрация внимания: он так долго, так трепетно и пристально наблюдал его действия, его жесты и черты его лица, что и вправду видел многое — возможно, гораздо больше, чем там на самом деле было, по крайней мере значительно больше, чем мог подозревать сам их владелец. Гефестион говорил: он не изменился. Быть может, он не изменился, но он не знал об этом.
2
Он был человеком нрава порывистого и страстного, и не просто страстного, но даже буйного. И так, бушуя, мог разрушить все, покуда уже наконец не находил себе никаких преград — и вдруг само это отсутствие, сама эта пустота оказывалась губительной, как разреженный воздух. Он был полон юных надежд, он мечтал создать что-то грандиозное, что-то великое, что-то вечное, значимое всегда и везде, он уверенно шел к своей цели — и вдруг это становилось невозможным, как будто после какой-то границы любая попытка любого размаха и направления низвергалась в прах. Завоевать ли мир и подчинить его, или же дружественно и любовно его объединить и примирить — все это равно обращалось в ничто. Все это, сколь бы успешно для посторонних ни было, перед ним поднималось, как серый пепел, засыпая глаза, мешая дышать и повергая в отчаяние. Он мог совладать с миром, но не мог совладать с собой. Его беда была в том, что ничто не могло устоять перед ним. Старый маг был прав: победы давались ему легко, слишком легко, немыслимо легко — по крайней мере, гораздо легче, чем он сам мог бы желать. Он не встречал преград: такие несущественные, побочные, как сопротивление какого-то города при границе или мелкие вылазки диких кочевников в степи, только злили его. Вот если бы он встретил действительное, большое, значимое препятствие — пусть оно бы остановило полет его надежд, зато оно бы, наконец, увлекло его, составило его цель и смысл, но так… Все препятствия, непреодолимые препятствия приходили не извне, а изнутри. Все внешнее подчинялось ему, переполняло его, так что он готов был выть от переполнения. И дорога уже терялась вдали, войско не желало идти вперед, все в один голос тщетно взывали к его благоразумию. Если он еще бежал или летел, то летел уже на месте, как будто пространство не принимало его дальше. Он чувствовал себя, как человек, который, соревнуясь в беге, без труда обогнал всех давно выбившихся из сил и павших соперников, но теперь вдруг собственная нога завистливо, волей богов, обратилась в камень — и он кружился на одном месте, жалобно сетуя, но не в силах сделать ни шагу, когда некому уже было его обгонять. Он неистовствовал, он готов был рвать и метать, он стал жесток, подозрителен и суеверен, и постепенно все менее порывист и все более мрачен — это могли заметить все. Но мало кому было видно, как его неуемное буйство, стихая, уходило вовнутрь. Временами он еще строил прекрасные планы соединения народов или грандиозных походов на запад, но эти вспышки были, скорее, воспоминанием страсти. Он стал спокойнее, он почти уже научился управлять своим так быстро завоеванным государством, почти уже принялся за повседневные дела — и умер, наконец, как казалось на вид, в самом расцвете сил.
Но то, что ждало его на Ларес, превышало любые слова и все бывшее прежде. Это было самое зримое, самое осязаемое воплощение тщеты и краха. Настолько глубокое, что он не мог его оставить так. Полное падение и полный позор. Стыд заставил его, пусть большим трудом и большою кровью, переломить ситуацию. И переломив, он вздохнул свободнее. Перед ним была, наконец, как будто маленькая, прекрасная, спокойная цель, на которой можно было угомониться — и тут новый удар, такой, казалось бы, незначительный — подозрения отца и отказ его говорить с ним — вернули его смирившийся было утомленный дух в прежнее состояние. Тщета вновь вкрадывалась изнутри. И тогда, должно быть, идея самоуничтожения вполне отчетливо овладела им. Чувствуя, что теряет рассудок, он захотел вдруг отдать трон, вернуть трон Дарию. «Почему Дарию?» — спрашивал Гефестион. Едва ли по какой-то объяснимой причине. Возможно, он инстинктивно желал вернуть все в прежнее положение, в то, каким оно было до него. Если уж все его действия оказались тщетны, то следовало устранить себя так, как если бы его не существовало вовсе. Однако ему было, на деле, уже не до Дария и не до того, чтобы обдумывать свои действия. Письмо из Тира выпросталось, как костлявая рука смерти, протянутая к нему, и он схватился за нее сразу. Отчего его манило к этому городу? Манило снова и снова — чтобы разрушить? Однако на этот раз он поехал не за этим. Он словно чувствовал призыв, сам не зная, от чего именно исходящий. Что он делал там, какие дела у него могли быть с этой отвратительной царицей? Она обещала отвести его в храм, в некое тайное и страшное место, и как будто призыв в неизвестное становился еще отчетливей. Она говорила что-то о непобедимости и бессмертии, что-то о том, что он достигнет непобедимости и бессмертия в этом храме. Но это было именно то, что его угнетало. Это было именно то, чего он более всего не желал. И потому, что это было то, что его угнетало, и то, чего он более всего не желал, — он пошел с ней. Он пошел с ней? Кажется, он пошел за ней. Дальше воспоминания его терялись…
Безумие, как часто бывает, приходит, чтобы успокоить. Беспамятство спасало его от него самого, от всех желаний и стремлений. Он мог жить и действовать, и даже быть весьма деятельным, так, как если бы никогда не умел ни желать, ни стремиться, а значит, как если бы его самого и не существовало. Но беспамятство было неустойчиво, он неуклонно двигался к выздоровлению. И вот теперь в единый момент вся прежняя боль вновь рухнула на него, придавив своею тяжестью и сломив его силы, так что, когда выздоровление наступило, оно застало его равнодушным ко всей прежней жизни и безучастным к своей будущей судьбе.